Crusoe (crusoe) wrote,
Crusoe
crusoe

Военные записки Дивильковского.

А.Дивильковский.

Во французской деревне в дни войны.

Автор - российский социал-демократ, после 1905 года - эмигрант. Жил в Финляндии, Франции, Швейцарии. Вернулся в Россию в 1918 году, работал помощником в управлении делами СНК.

Отрывки взяты из журнала "Печать и Революция", номера 7-8 за 1925 год.

К началу мировой войны эмигрантская судьба занесла меня в уголок департамента Горной Савойи, прилегающий к границе Женевского «кантона и республики».

Т.-е. я, побуждаемый крайней скудостью эмигрантского бюджета, сыскал для своей семьи за 50 франков годовой платы довольно дикий приют в глубокой долинке речки Меножа, километрах в 15 от Женевы. Здесь, на твердом скалистом грунту, стояли полуразвалины бывшей мельницы и лесопилки — грубая «циклопическая» постройка из крупных валунов, кое-как скрепленных цементом и стянутых для верности огромными железными болтами.

Самая-то мельница давно уже зияла открытыми, как ворота, ранами. Но надворная ее часть — жилье — еще стояла довольно крепко. Нехватавшие полы, окна, двери были восстановлены нашими собственными усилиями из бревен н досок, в обилии еще наполнявших нутро больной старухи-мельницы. Имелся и большой огород, хотя и на скалистой подпочве, но после 35 лет «отдыха» родивший недурно. Статья существенная в деле пополнения тощей эмигрантской «хозчасти».

Лето мы целиком проводили там, на дне долины, и 4 августа 1914 года — день объявления войны — застало нас там же.
...
Помню неописуемое смятение и панику на границе, которые господствовали эти два дня до официального объявления войны. Все так же, как и мы, были поставлены перед грозящим фактом закрытия границы, а между тем этот район, так называемая «льготная зона», — в деловом и хозяйственном смысле тяготеет значительной частью к Женеве. С другой стороны, многие женевцы — не только нз буржуа-рантьеров, но и крестьяне Женевского кантона — имеют здесь свои клоки земли и усадьбы, и приходилось так или иначе устраиваться экстра-срочно в эти два дня.

А тут неизбежно еще спутники предвоенной паники — исчезновение серебряной и золотой монеты из обращения, катастрофическое падение курса бумажных денег и начавшееся уже прятание продовольственных запасов — следовательно, внезапное вздорожание всех продуктов ...
...
Газеты... начали уже свою темную работу по отравлению мозгов трудовой массы людоедскими сказками «патриотизма». Выкопали откуда-то местное, кажется, лотарингское насмешливое прозвище немцев «бошами» (значение слова совершенно неизвестно) и принялись валить на этих злых «бошей» всю вину за «нападение», выдумывать всевозможные «адские замыслы» «бошей»—-бывалые и небывалые. У «бошей» в руках оказались, мол, ко времени войны и все парижские пивные, и чуть ли не все фабрики Парижа, и масса хитро-разбросанных предприятий в железно-угольных районах — притом с подготовленными, мол, бетонными площадками для будущих тяжелых орудий, и скрытые телефоны, и беспроволочные станции, и шпионы, шпионы, шпионы...

Боши - здесь, «боши» там, «боши» вверху, «боши» внизу...

Читая свой грошовый «Petit Journal» и широко распространенный «Matin» (Утро) и «Journal», бедный савояр совершенно ошалел. Абсолютно не понимая, откуда взялась на его голову эта ужасная война, он вслед за газетами искал ее виновников, где можно и где вовсе нельзя. Помню, как в соседней деревне Арта меня уверяли, что отряд «Вильгельма», по слухам, двигается «сверху», из долины Монблана, которая виднелась в тумане гор на юге! Тут же распространился слух о каких-то «бошских» шпионах, увозящих якобы в зеленом автомобиле золото «45 миллионов» (точная цифра!) из Франции, где оно береглось вездесущими немцами в качестве казны для производства взрывов и прочих пакостей в тылу французской армии. И на нашем двухэтажном мосту вдруг оказался пикет из четырех пар (посменно) храбрых старнков-савояров. В руках какие-то старинные самопалы, поперек моста — цепь, вечером с фонарем; всякого останавливают грозным окриком:

— Кто идет?

Каждый вечер двое наших наименьших членов семейства отправлялись туда, наверх, в деревню через мост за молоком. И вот на окрик грозного стража маленькая девочка, здраво судившая, что ее, во-первых, все здесь знают, а, во-вторых, маленькие девочки с «бидоном» в руках ничуть не похожи на немецких шпионов в зеленом «авто», смеясь, пошла навстречу ружейному дулу, крича в свой черед:

— Кошелек, или жизнь.

И сами ошеломленные военной бедой бедняки-крестьяне, почувствовав всю глупость своей «охраны», сказали:

— А, это ты, малютка — и без «допросов» пропустили туда и назад.

Стон стоял в обеих близких деревнях, по обе стороны нашей долинки — в Арта и в Ветра — от массы забранных на войну работников и кормильцев. Не было дома, откуда бы не пошло один или два мужика. Никаких «льгот по семейному положению», как у нас в России. Я хорошо знал соседей, у которых 1) пошли все три взрослых сына от старика-отца и матери с 4 малыми, 2) единственный сын-кормилец от отца, глубокого старика-вдовца, 3) отец семейства 42-х лет, кормивший жену и двух малолетних. Все косила, все слизывала война — и мало кто вернулся...
...

Оставались в конце концов дома, кроме женщин и ребят, лишь глубокие старики, да увечные, да идиоты (последних благодаря болезни «зобу» порядочно много видно в долинах). ...
...
Для меня воплощением этой безвольности и политического невежества французских масс передвоенного периода осталась фигура одного волостного рассыльного из мэрии Арта, который в одно прекрасное утро явился к нам на Менож с объявлением «военного» приказа:

— Предписано: все ставни окон и двери чтобы были закрыты во всех домах вокруг моста.

Он шатался на ногах и языком еле ворочал: было выпито—и зело. Сам он тоже представлял живой пример обезлюжения, производимого войной: настоящего рассыльного мобилизовали, а этого взяли по негодности— «реформированного» (т.-е. бессрочно-отпускного) вследствие неизлечимой болезни: парализована рука, волочится нога, да и мозги, как видно, не в порядке. Спрашиваю: «да что? почему окна и двери закрывать?»

— Никаких объяснений. Чтобы были закрыты, вот и все.

Обращаю внимание, что в моем наскоро-ремонтированном домишке нет ставней, нечем, значит, закрывать. Он пьяным глазом повел по окнам, и снова:

— Никаких объяснений. Никаких объ.... (перерыв для икотки) ____ясненнй.

И показал-какую-то бумажку в две строки, из которой действительно никаких объяснений не получилось.

Я, конечно, грозного приказа не исполнил за невозможностью это сделать. Но, впрочем, никто меня больше по этому поводу и не беспокоил. Да и я не очень беспокоился, ибо фактически был уже настолько «французским гражданином», чтобы твердо знать, что во Франции — мир ли, война ли — законы пишутся вовсе не для исполнения. Точь в точь как в царской России: коли поставлен столб с надписью «строго воспрещается сваливать мусор» и т. п., так и знайте, что здесь-то и сваливают и все делают, что запрещается.

В те же дни мне еще раз пришлось убедиться в данной истине. Было объявлено от военных пограничных властей, что все иностранцы «льготной зоны» должны в 4-дневный срок зарегистрироваться в мэрии для получения права на переезд границы ... иначе 1) его не получат, 2) будут отправлены в глубь страны. Я, конечно, поспешил в мэрию. Подходя, вижу издали скопление людей и телег, слышу громкие удары в дверь чем-то твердым и вопль:

— Откройте, собачьи дети (sacre nom d'un chien).

И — многократно, но явно без ответа.

Громадный рыжий детина (которому, как оказывается, нужно было срочно продать телят и затем -— на фронт) колотил каблуком в запертую дверь и вопил. И никакой извинительной надписи на дверях, «никаких объяснений».

Просто и в мирное время так привыкли работать в мэрии: когда мэру-виноделу есть время, он заседает, а то — извините. Помощник же (он же — учитель) уехал в родную деревню улаживать дела, опять-таки по случаю войны.

Рыжий детина, наконец, плюнул, выругал «их» посквернее и сказал, что возьмет удостоверение дальше к границе, в другой мэрии, куда, однако, надо было сделать порядочный крюк. Я должен был вернуться ни с чем, чтобы зайти потом снова.
...
На другой день я познакомился с учителем-помощником мэра—и с этих пор стал на два года большим его приятелем. ... Он, конечно, написал мне немедленно требуемое удостоверение, по которому я затем и мог свободно посещать Женеву вместе с семьей и каждый из нас отдельно. Но одно дело написать, а другое —- подписать. Подписать обязательно должен «господин мэр», а его черти куда-то унесли по спекулянтским делам (началась ведь уж военная спекуляция, а мэр был не только винодел, но и вообще торговец с Женевой всякой всячиной). Сперва мне и было сказано вернуться еще на третий день за подписью. Но и на третий день мэра не было. Что тут делать? Кроме меня, дожидалась подписи целая вереница иностранцев (женевцев и итальянцев главным образом). Повертелся мой учитель, повертелся, потом сконфуженно:

— Дайте сюда, сейчас достанем подпись.

— Что, разве господин мэр дома?

— Нет, тут другое...

И ушел в соседнюю комнату вместе со стариком-сторожем — впрочем, тоже «господином» очень приличным и порядочно «просвещенным». Что-то там поколдовали вдвоем и вернулись с подписанными моим и всеми прочими удостоверениями (позже он до того проникся ко мне доверием, что просто давал заранее подписанные бланки по числу душ моего семейства, а я уж заполнял, что надо).

Я, человек «нелегальный» по долголетней профессии, понятно нового в этом увидел мало (сами заготовляли «капустные листки» за подписями русских «мэров», приставов и даже губернаторов). Но чтобы это проделывалось «легальными» властями, да еще в момент военный и в момент такой обостренной паники перед немецким шпионством, — это даже меня поразило. Ну, и республика! — думаю. Ведь этак вас в самом деле любой немецкий шпик вдоль и поперек обойдет.

Учитель потом «извинялся» передо мною: что, мол, прикажете делать?—мэр абсолютно не занимается делами и рад все на нас свалить. А у сторожа почерк очень похож на мэровский... Впрочем, я должен прибавить, что учитель был безусловно честный и симпатичный человек...
...
Время шло, война все жесточе развивала свои разрушительные последствия. В течение зимы 1914—15 года я, впрочем, меньше видал савойскую деревню: выяснилось, что граница Швейцарии не подвергалась тем таможенным строгостям, какие сперва было намечались. Установлена была повсюду военная охрана этой границы, но, имея «laissez-passer», можно было легко проходить туда и сюда, лишь бы не проносить продовольствия и съестных припасов в больших количествах. Поэтому мало-по-малу мы вернулись к довоенной «норме» нашей жизни, т.-е. лето проводили целиком в Савойе, а зиму — в Женеве, лишь навещая наш Менож раза два в неделю.

Но и мельком мы видали картину быстрого на глазах запустения, «замирания» деревни. Дороги, прежде людные, поражали остановкой жизни. Идешь — только бесчисленные стаи мелких черных ворон (там нет наших крупных, черно-серых) вьются по полям с зябким и голодным криком. Одинокие прохожие с сумрачными лицами проходят немые и согбенные. Во встречных фермах какое-то вялое и как будто бесполезное движение...

Помню в эту зиму жуткое посещение. Я сидел один в нашей обширной, по-савойски черной кухне с прадедовским очагом: семейные мои все ушли куда-то на деревню. Сижу, пью чай «по-рассейски». Вдруг дверь заслоняется со двора какою-то тенью, и прямо ко мне идет молодой парень в форме савойского стрелка (пехотный мундирчик, обмотки на ногах и синий берет, нависший на бровь) — глаза остановившиеся и в то же время горящие безумием. Место наше уединенное, двора нет, нет и собаки. Я вскочил с мыслью о топоре или ломе — другого оружия у нас не было.

Но парень идет все прямо, как загипнотизированный, не мигая. Я остановился, чуя какого-то несчастного. Он бормочет — хорошо помню — отрывистые, несвязные слова:

— Япония... Япония... на бошей... наступает... Надо защищать бошей...

Дело ясно: отпускной, бессрочный отпускной но причине помешательства. Какой-нибудь взрыв германского тяжелого снаряда, «чемодана», потряс мозги до основания. Счастливец! Больше не вернется в огонь.

Малый тем временем уселся на подвернувшийся табурет и снял с плеч тяжелый горный мешок. Я спрашиваю:

— Что вы, mon vieux? Что вам надо?

Он, так же напряженно на меня глядя, старается снова убедить меня, настойчиво, вразумительно:

— Япония... Япония... и прочая чушь.

Чтобы привести его несколько в себя, я предложил ему стаканчик местного красного вина. Он жадно набросился, выпил, попросил спичку закурить. Что-то у него будто прояснилось:

— Дорога, где дорога в Сен-Реми?

Оказалось, что шел в свою деревню, находившуюся там, вверху, в долине шумной Арвы, текущей с ледников Монблана в Рону. Я знал деревню километрах в 15; там, у подножья оскаленного гранитами Большого Борнана. Парень заблудился, хватив крюку на узко-колейку, что ведет влево, в горы, к Самоэну; оттуда его направили в наше захолустье .

Потолковали о разных крестьянских вещах (я избегал намеков на войну); он с трудом, будто сквозь туман, но отвечал довольно недурно, даже безумное пламя в глазах притухло. Тогда я его вывел, указал дорогу через мост. Он пошел какой-то ковыляющей походкой подстреленной птицы, опустя голову. У меня отлегло от сердца.

В течение зимы заметны были из разговоров с крестьянами две вещи: растущее разочарование в военном могуществе царя и — глухое негодование на другого союзника—Англию. Передавались о последней озлобленные отзывы — выражаясь по-русски: «чужими, мол, руками жар загребает». Жертвы, мол, несем мы, а они только подзадоривают. Об оккупированной дорогим союзником приморской местности говорили сквозь зубы:

—Пустить туда мы их пустили, а каково выгонять придется?

...
После Вердена обнаружился крутой перелом в настроении крестьянства Франции. Летом, когда мы снова оседло поселились в нашей разваленной мельнице, общая картина поразительно изменилась. Бывало, только сядешь в Аннемасе в вагончик «улиточной железной дороги»... — (так прозвали савояры узкоколейку Аннемасс — Самоэн, по которой можно было к нам подъехать версты на 2 расстояния), как кругом подымалась форменная революционная пропаганда. Громко, ничуть не стесняясь, какой-нибудь отпускной солдат в стальном шлеме и «защитного» цвета костюме «разносил» свое военное начальство. «Офицер» в устах этих отпускников стало ругательным словом. Передавались открыто истории о бунте целых дивизий на фронте, и с крайним негодованием говорилось об усмирении бунта черными неграми-сенегальцами.

— Что бош! — говорил какой-нибудь черноусый, молодцеватый «герой»: — бош такой же человек и так же страдает от своего офицерья, как и мы. Мы иногда мирно сходимся впереди окопов с бошами, бегая за водой, и сговариваемся с ними насчет общего бунта. Кому охота помирать из-за этих собак?

Я рот разевал от изумления при этих речах, каких абсолютно не ожидал от смирного, пассивного в общем савояра-патриота. Другие солдаты шли дальше, провозглашали себя «анархистами» (характерно, что не «социалистами») и кричали, что все они вскоре там, на фронте, заделаются анархистами и образуют тайный военный союз. Поменьше бы им кричать об этом!

Публика в вагонах — большей частью женщины-крестьянки, возвращающиеся с базара в горы — явно им сочувствовала. На станции в кафе (станции на этой узкоколейке все — кафе), полном людей, шли те же разговоры за стаканом вина. И тут слышалась другая уже, еще более серьезная нота: слово «революция» раздавалось все чаще и громче — и революция против кого? Определенно слышалось: долой капиталистов, банкиров; они губят наших мужей и братьев, а сами потихоньку делят барыши с немецкими банкирами.

Настроение выявлялось громкое и широкое — против капитала, против империализма по существу. Люди потеряли всякий страх, и скоро нельзя было войти ни в один дом, ни в одно кафе, «фрюитьер» (т.-е. сыроварню — не знаю, почему там установилось такое название, означающее буквально «торговлю фруктами») без того, чтобы не слышать этих воплей против «проклятых богачей» и за скорую революцию.
...

Погиб на фронте и третий, «маленький» сын стариков Тиссо. Мы услыхали об этом в одно скверное утро, когда оттуда, с другого берега вздувшейся от ливней нашей речки раздался жуткий вой осиротелой матери. Она стояла в речке по колена — стирала белье — и вопила:

— Все трое... Боже мой... Все трое... Нет у меня больше сыновей...

Так она голосила с утра до обеда и ходила с бельем вверх и вниз с ручья на ферму и обратно. И три дня еще раздавались от времени до времени ее раздирающие крики. Она ходила к соседям с тою же жалобой и возвращалась домой. Потом исчезла куда-то. Старик Тиссо был неразговорчив, и только через несколько дней, возвращаясь пьяный из Аннемаса, он сообщил нам, что жена тяжело заболела, простудившись на реке, н лежит в госпитале. Потом еще раз явился с пьяными слезами сообщить, что после операции его «старуха» умерла. Мы поняли, что семье и хозяйству пришел конец, ибо одна мать тут была скрепляющим звеном. Действительно вскоре Тиссо бросил свою аренду, маленьких отдал в сиротский приют, старшая дочь лет 16-ти пошла по «плохой дороге» — деревенской проститутки, а он из какой-то пенсии за сыновей жил да шатался по соседним кафе.

И кругом вообще установилось мрачное запустение. Сплошь и рядом попадались нескошенные покосы, необобранные яблони в полях — эти характернейшие деревья Савойского деревенского пейзажа (яблоки идут на сидр), заброшенные виноградники. Где лозы прежде весело вились вокруг своих кольев, щеголевато подчищенные, подвязанные, тщательно кругом ополотые на мелко-взрыхленной почве южного склона холмов, там торчали едва заметные, выродившиеся побеги лоз среди буйного горного лютика и репьев, а колья погнили и валялись рядами, как побитые солдаты. Даже на шоссейных дорогах отозвалась «великая» война буржуев. Дорожный бюджет был сведен к нулю распухшим, как злокачественная опухоль, военным бюджетом. Дорожных сторожей, следящих за участком шоссе в 15—20 километров каждый, позабирали тоже на фронт, сперва поставив на их место калек, а потом вовсе сняв и этих с работы. «Катки-автоматы» уже три года не появлялись на полотне шоссе со своими медленноходными локомобилями, ремонта — окончательно никакого. Ливни, прорвавшись с окружающих круч, местами размывали шоссе все дальше и дальше, и наконец обвалы перегораживали путь. Приходилось ездить или горой или низом, вновь пробитыми проселками.

Заметно стало в полях небывалое размножение всяческой дичи. В прежние годы чуть настанет «законное время» для охотников в конце лета, так по окрестным склонам появляются веселые охотники с собаками, и — горе немногочисленным в общем тогда зайцам, куропаткам и перепелам, прячущимся среди виноградников и хлебов. А тут истощилось племя охотников: весь «возраст» (т.-е. до 45—50 лет) ушел на войну или охрану городов (от революции!). Зайцы, куропатки, перепела развелись наконец так и посмелели настолько, что к нашему чайному столу в тени фермы однажды утром пожаловал «косой»: испугался, остановился среди цветочной грядки на задних лапах, еще испугался, метнул ушами, как палками, и — стрекача. А то с ближайшего виноградника вдруг видим подвигающуюся через скошенный покос процессию: мать-куропатка с огромным выводком цыплят-подростков за ее хвостом, в виде «индейской нити» (так называют французы строй солдат, идущих цепью друг за дружкой). Наконец, мы стали встречать в ближайшем соседстве, по кустарнику и виноградникам кумушек-лисиц, давно здесь неслыханных. Крестьяне уверяли, что они ходят лакомиться спелым виноградом и будто бы от этого напиваются допьяна.

Гораздо неприятней было распложение змей — ужей и гадюк, впрочем, довольно обыкновенных среди здешних камней, на солнечном припеке. Я так привык тут встречаться с ними, что в конце концов «виперы» (гадюки) наверное больше боялись моей палки, чем я их зубов. Но кроме меня убивать их было почти некому, и стало привычно видеть ту или иную гадину, в полдень ползущую искать освежительной ванны в Меноже или в нашем каменном бассейне среди огорода.

Культура «кроткой Франции» (так величают ее в припадке нежности буржуазные патриоты) видимо хирела и падала.
...

Вступление во власть Клемансо стало сразу заметно у нас на Меноже по начавшимся строгостям, ночным налетам, появлению таинственных личностей, шаривших по деревням за «подозрительными» и пр. Особенно оно отразилось сразу на границе. Таможенная стража, довольно в общем снисходительная, была вдруг целиком устранена и заменена военной стражей, притом гораздо более многочисленной. Кроме поста в Аннемасе, были далее по всей прилегающей Швейцарской границе расставлены пикеты — крытые соломой будки на таком друг от друга расстоянии, чтобы они были друг другу видны. Весь багаж проходящих и проезжающих стал подвергаться внимательнейшему (по крайней мере — формально) досмотру вплоть до снимания обуви и расстегивания (за перегородкой особыми служительницами) дамских корсетов. Для лучшего контроля были построены настоящие деревянные «мышеловки», куда мы и пролезали после долгого ожидания в хвосте. Вообще переход границы сведен был—с явным намерением нарочито стеснить—к крайне неприятной процедуре. Куда девалась французская халатность и легкомысленное «наплевать» на закон! Кроме военных властей в Аннемасе, появилось специальное бюро «Surete Generale» (политической охранки), куда вас от времени до времени приглашали под разными невинными предлогами. Мой документ — губернаторский царский паспорт (заграничного у меня по эмигрантскому делу не было), ранее считавшийся вполне достаточным, вдруг был затребован в Лион; месяца через 3 он, впрочем, благополучно возвратился со штемпелем Парижа и военного министерства, а также Лионского царского консульства, почему-то милостиво подтвердившего наше «подданство» по сему недостаточному с строгоказенной точки зрения документу.

Мне ничего особого по его поводу не сказали, но я понял, что надо подумывать о прощании с Меножем. Вообще надо отдать Жоржу Клемансо справедливость: он так плотно «завинтил гайку», как ранее его не удавалось ни одному либералу и консерватору. Чернее реакции не бывало во Франции за все время ее 3-ей республики.

И перелом сразу сказался на деревне. Наигромче кричавшие о революции все побывали (поневоле) кто в Surete в Аннемасе, кто в Аннеси и Лионе. Некоторые (в том числе пожилой батрак-беженец, живший на месте Тиссо) так и сгинули. Мой друг-учитель стал вдруг ко мне необыкновенно сух и молчалив. Изредка ронял только словечко об «иностранцах, губящих Францию» и необходимости ловить «бошских агентов». О враге народа — капитализме —как будто никогда и разговору не было. Все формальности в мэрии по отношению к нам жестоко теперь соблюдались.

Один раз с моста кто-то утречком кричит:

— Оге, русские!

Выхожу на порог кухни: жандарм (сельский стражник в белых штанах и синем мундире) зовет меня:

— Взойдите-ка сюда.

Я в ответ:

— Да коли надо, сами сойдите сюда.

— Ладно — говорит. —Только придержите вашего Васса (это наш огромный кот Васька так звался французами).

Потешно вспомнить, но это факт. Толстый, свирепый наш Васька жил на дворе, в собачьей будке, на сене и своим грозным ворчанием на проходящих внушал какой-то суеверный ужас савоярам, которые распространяли о нем небывалые басни: будто он бросается «в глаза» со своим когтями и пр.

Придержали Ваську. Жандарм является. В чем дело? Надо, оказывается, оценить наш картофель и овощи на случай якобы реквизиции (для точной оценки явится потом военная комиссия из Аннемаса) и зараз обмерить помещение в тех же видах. Обошел все, осмотрел, обнюхал, даже под кроватями и особенно в пустой мельнице посмотрел — не без страха, ибо крестьяне распространяли про нашу развалину тоже разные небылицы: там-мол и совы, и нетопыри (чего не бывало), и привидения. Удостоверяю, что за 5 лет не видал таковых ни при луне, ни без луны. Жандарм отправился. Потом являлась и комиссия, обмеряла, вычисляла, покушала у нас русских соленых огурцов, которые им очень пришлись по вкусу, записали все—и больше никаких результатов. Нам по российским опытам были, конечно, знакомы эти «охранение» приемы. Мы знали теперь, что за нами следят.

...
... все показывало, что пора «укладывать чемоданы». Из моей семьи я первый должен был отказаться от поездок на Менож: к мужчинам гораздо сильней придирались на границе и одолевали бумагами всякого рода. Помню, решающим сигналом к моему отказу были опять-таки соленые огурцы. Осенью 1916 годы мы спроектировали отвезти в Женеву на зиму боченок соленых огурцов: жалко было бросать на Меноже плоды своих трудов. В прежние годы это было дело простое: возьмешь от приятеля-помощника мэра бумажку, что везешь свои продукты «для личного употребления» — и вези на двухколесной тележке беспрепятственно вплоть до места назначения. Но тут вышло иначе: помощник мэра объявил себя некомпетентным — обращайтесь в комендатуру в Аннемасе, с приложением лишь удостоверения мэра о личности и подписи. Недели через две вызвали нас повесткой в комендатуру, при чем присутствовали какие-то черненькие штатские с остро-колючими глазками. Словно бы нюхали: огурцы-то у вас огурцы, да нет ли в огурцах чего-либо этакого «бошского» или революционного. Дело, впрочем, сошло благополучно на первый раз, но нам объявили, что наша просьба пойдет в Лион на визу. Дело надолго заглохло; и уже зимой получили мы — опять по вызову нас из Женевы в Аннемасскую комендатуру — пакет с разрешением на огурцы. И опять-таки от военного министерства из Парижа. Всего к разрешению было пришпилено до шести бумажек с еще большим количеством «виз» и подписей. Словом, всяческое передвижение людей и багажа для нас становилось максимально затруднительным.
...

Затем автор перебрался в Женеву, а оттуда - как-то поблуждав - в Советскую Россию.
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

  • 3 comments